триста девятая чайная ложка

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?
За дверью бессмысленно всё, особенно — возглас счастья.
Только в уборную — и сразу же возвращайся.

О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.
Потому что пространство сделано из коридора
и кончается счетчиком. А если войдет живая
милка, пасть разевая, выгони не раздевая.

Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.
Что интересней на свете стены и стула?
Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером
таким же, каким ты был, тем более — изувеченным?

О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову
в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу.
В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной.
Ты написал много букв; еще одна будет лишней.

Не выходи из комнаты. О, пускай только комната
догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито
эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.
Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.

Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.
Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,
слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся
шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.

Иосиф Бродский, 1970

триста пятая чайная ложка > ничего не понимают

  Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:
«Будьте добры, причешите мне уши».
  Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
  лицо вытянулось, как у груши.
«Сумасшедший!
  Рыжий!» —
  запрыгали слова.
  Ругань металась от писка до писка,
  и до-о-о-о-лго
  хихикала чья-то голова,
  выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

Владимир Маяковский, 1913

триста третья чайная ложка > адище города

Адище города окна разбили
на крохотные, сосущие светами адки.
Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,
над самым ухом взрывая гудки.

А там, под вывеской, где сельди из Керчи —
сбитый старикашка шарил очки
и заплакал, когда в вечереющем смерче
трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда
и железо поездов громоздило лаз —
крикнул аэроплан и упал туда,
где у раненого солнца вытекал глаз.

И тогда уже — скомкав фонарей одеяла —
ночь излюбилась, похабна и пьяна,
а за солнцами улиц где-то ковыляла
никому не нужная, дряблая луна.

Владимир Маяковский, 1913

двести девяносто восьмая чайная ложка > Мужик и Енот (басня)

Мужик, гуляючи, забрел в дремучий бор,
где шел в тот миг естественный отбор.
Животные друг другу рвали шерсть,
крушили ребра, грызли глотку,
сражаясь за сомнительную честь покрыть молодку,
чей задик замшевый маячил вдалеке.

Мужик, порывшись в ладном сюртуке,
достал блокнот и карандашик, без
которых он не выходил из дома,
и, примостясь на жертвах бурелома,
взялся описывать процесс:

Сильнейший побеждал. Слабейший —
нет.
И как бы узаконивая это,
над лесом совершался ход планет,
и с помощью их матового света,
Мужик природу зорко наблюдал,
и над бумагой карандаш летал,
в систему превращая кавардак.

А в это время мимо шел Енот,
он заглянул в исписанный блокнот
и молвил так:
«Конечно, победитель победил,
  и самку он потомством наградил.
  Так на зверином повелось веку.
  Но одного не понимаю я:
  как все-таки не стыдно Мужику
  примеры брать у дикого зверья?
  В подобном рассмотрении вещей
  есть нечто обезьянье, ей-же-ей».

Мужик наш был ученым мужиком,
но с языком животных не знаком,
и на Енота искреннюю речь
ответил только пожиманьем плеч.
Затем он встал и застегнул сюртук.

Но слова «обезьянье» странный звук
застрял в мозгу. И он всегда, везде
употреблял его в своем труде,
принесшем ему вскоре торжество
и чтимом нынче, как Талмуд.
Что интереснее всего,
так это то, что за подобный труд
ему, хоть он был стар и лыс,
никто гортань не перегрыз.

Иосиф Бродский, 1970

двести девяносто пятая чайная ложка > следы на снегу

Полями наискось к закату
Уходят девушек следы.
Они их валенками вмяты
От слободы до слободы.

А вот ребенок жался к мамке.
Луч солнца, как лимонный морс,
Затек во впадины и ямки
И лужей света в льдину вмерз.

Он стынет вытекшею жижей
Яйца в разбитой скорлупе,
И синей линиею лыжи
Его срезают на тропе.

Луна скользит блином в сметане,
Всё время скатываясь вбок.
За ней бегут вдогонку сани,
Но не дается колобок.

Борис Пастернак, 1958

двести девяносто вторая чайная ложка

Просыпаюсь по телефону, бреюсь,
чищу зубы, харкаю, умываюсь,
вытираюсь насухо, ем яйцо.
Утром есть что делать, раз есть лицо.
Поздно вечером он говорит подруге,
что зимою лучше всего на Юге;
она, пристегивая чулок,
глядит в потолок.
В этом году в феврале собачий
холод. Птицы чернорабочей
крик сужает Литейный мост.
Туча вверху,
как отдельный мозг.

Иосиф Бродский, 1968

двести девяносто первая чайная ложка > ночь

Идет без проволочек
И тает ночь, пока
Над спящим миром летчик
Уходит в облака.

Он потонул в тумане,
Исчез в его струе,
Став крестиком на ткани
И меткой на белье.

Под ним ночные бары,
Чужие города,
Казармы, кочегары,
Вокзалы, поезда.

Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.

И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повернут Млечный Путь.

В пространствах беспредельных
Горят материки.
В подвалах и котельных
Не спят истопники.

В Париже из-под крыши
Венера или Марс
Глядят, какой в афише
Объявлен новый фарс.

Кому-нибудь не спится
В прекрасном далеке
На крытом черепицей
Старинном чердаке.

Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.

Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.

Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.

Борис Пастернак, 1956

двести восемьдесят седьмая чайная ложка > набросок

Холуй трясется. Раб хохочет.
Палач свою секиру точит.
Тиран кромсает каплуна.
Сверкает зимняя луна.

Се вид Отчества, гравюра.
На лежаке — Солдат и Дура.
Старуха чешет мертвый бок.
Се вид Отечества, лубок.

Собака лает, ветер носит.
Борис у Глеба в морду просит.
Кружатся пары на балу.
В прихожей — куча на полу.

Луна сверкает, зренье муча.
Под ней, как мозг отдельный,— туча...
Пускай Художник, паразит,
другой пейзаж изобразит.

Иосиф Бродский, 1972